Мельница Гамлета

эссе, исследующее истоки
человеческого знания
и его передачу
через миф

Эпилог. Потерянное сокровище

IIIIIIIV

I

...и так как, по всей вероятности, каждое искусство и каждое учение изобретались неоднократно и в меру возможности, и снова погибали, то можно было бы подумать, что и эти взгляды суть как бы сохранившиеся до наших дней обломки (leipsana) древнего сокровища.
Аристотель, «Метафизика»,
Кн. Лямбда, 1074b

В то время, как мы1 приближались к завершению этого эссе, некая удача или случайность, или род намерения после стольких лет привели в поле нашего зрения работу автора, который был нашим гидом, когда мы впервые пытались понять сознание древних людей. Это был опус Кассирера о мифологическом мышлении. И при всем должном почтении к великому историку философии Ренессанса мы ⟨всё-таки⟩ были поражены. Мы шли через убедительную и прозрачную прозу, прослеживающую постепенное развитие представлений: от дикого и неотёсанного начала к высокой кантианской осведомлённости. Мы вновь пристально рассматривали величественный кортеж великих учёных и исследователей: Гумбольдта, Макса Мюллера, Узенера и Виссова, Фрэзера и Кюмона, и многих других, внушительную фалангу, которой филология, этнология, история религии, археология и, не в последнюю очередь, философия демонстрировали свой сплочённый прогресс в полной исправности, который, в итоге, просеивается и очищается современными историками культуры.

Затем, в то время как мы продолжали размышлять о том, что имеющийся здесь материал подошел бы, чтобы дать расширенные обзорные курсы в огромных университетах будущего, построить поблескивающий аппарат электронно-печатной и аудиовизуальной Всеобщей Человеческой Природы для Масс, нас внезапно охватило воспоминание о неутомимой, преданной и смешной паре — Буваре и Пекюше. Беспощадная ирония Флобера, конечно, не требовалась в случае с Кассирером, но тот же самый гений, который создал «Мадам Бовари», внезапно вновь показал нам очертания определённого будущего. Благородное начинание должно было потерпеть неудачу, хуже того, оно уже было накрыто приближающимся Le Dictionnaire des idées reçues[1]. Что общего у флоберовских трогательных, маленьких самоучек с превосходным историком культуры было ясно: это была интеллектуальная гордость, судящая с высоты Прогресса, которая складывала, как подзорную трубу, бесчисленные века архаического прошлого в безыскусный примитивный лепет, который понимается по аналогии с современными «примитивами» вокруг нас. Слишком много этой примитивности было в глазах смотрящего. Требуется сверхъестественная проницательность обученных наблюдателей, подобных Гриолю, чтобы внезапно открыть вселенную мысли, которая остаётся сокрытой для поколений современных африканистов.

Большая заслуга Эрнста Кассирера заключается в обнаружении им «символических форм» прошлого среди исторической культуры. Кто как не он должен был суметь различить черты древнего мифа? Однако же он остался ослеплён снисходительностью. Эволюция, блестящая биологическая идея нашего собственного прошлого, доведённая до универсальной банальности, держала его в рабстве. Он не мог последовать своим озарениям по причине фатальной неразберихи, которая установилась между биологическим временем, временем эволюции и временем человечества. Время человека, измеряемое разумностью, простирается на десяток тысячелетий, но это не то же самое, что биологическое время. Снова и снова в нашем тексте мы ссылались на эту неразбериху, которая закрепилась, чтобы стать ещё хуже. Если идея Кассирера о мифологическом мышлении и вышла почти из употребления, как и её источники, следует ожидать обзорных курсов будущего, продолжающих то же самое направление в социальной психологии и антропологической социологии, пока не сотрутся все следы прошлого.

Массы тогда получат культуру банальностей, взращенную на общих идеях последних двух веков. Даже таланты Кассирера, который мог бы распознать связи между языком и мыслью в современной науке, оставили его беззащитным, когда он соглашался с бессодержательными отчётами миссионеров и большинством наивных прозрений очевидного специалистов своего времени. Это делает его работы passé[2]. Такова плата за грех интеллектуальной гордыни. В самом процессе установления идентичности между не-дискурсивным символизмом и «примитивностью» он отрезал себя от кантианского синтеза.

И где теперь прошлогодний снег? В самом начале Мифа и Языка есть любопытная двусмысленность, совсем не преднамеренная, которая вводится словами Платона из «Федра», это милая шутка в интеллектуальных упражнениях сверхутончённости с мифом и «мифологемами». Очевидно, что профессор Кассирер намеревался заманить читателя на свою сторону, и с авторитетом Мастера напомнить ему, что трезвое мышление эффективно даже применительно к этой «неотёсанной науке». Он думал, что о «Тимее» забудут? Потому что в этом, одном из последних своих диалогов, тяжело и торжественно, Платон берётся за первую и последнюю вещь, за вселенную и судьбу души. И всё же «Тимей» явно, откровенно — один большой миф и ничего более. Почему же он тогда «несерьёзный», как Платон упрямо хотел бы уверить определённых учёных? Они попали в ловушку. Ведь Платон не только вложил в свое произведение всю науку, которой располагал, он доверил ему скрытое знание важного смысла, полученного от древних предков, и он трезво молит читателя не быть ни слишком серьёзным по этому поводу, ни даже культурным в современном смысле, но понять его, если тот в состоянии. Учёный уже в безнадёжной путанице, и да поможет ему Бог.

Простой выход был бы в том, чтобы признать: миф не является ни безответственной фантазией, ни объектом влиятельной психологии, ни тому подобной вещью. Это «совсем иное» и требует смотреть открытыми глазами. Что мы и пытались сделать.

II

Wandelt sich rasch auch die Welt
wie Wolkengestalten,
alles Vollendete fällt
heim zum Uralten[3].
R. M. Rilke, Die Sonette an Orpheus

Чтобы сориентироваться, можно на мгновение вернуться к мысли о двух главных современниках: о Толстом, последнем великом эпическом писателе, и Симоне Вейль, последней великой святой христианства, даже если и гностического. Толстой в последние годы был мучим вопросом, есть ли способ найти какой-то смысл в событиях истории, какими он их знал. Он решил в отчаянии, что смысл не существует, что каким бы ни было оправдание философов, так называемые творцы истории — марионетки судьбы. Реальность войны разрушила всякое подобие рациональности и оставила лишь ужасное смятение. Современное сознание имеет дело с окостеневшими событиями, из которых можно выудить только прагматические выводы, начинающиеся с того, что установлено как fait accompli[4].

И здесь, возможно, мы сталкиваемся с одним из толстовских парадоксов, который доведён до точки почти невыносимой. В своём незабываемом и отчаянном письме 1908 года к Ганди, в те времена неизвестному адвокату, толкнувшем последнего на путь учения о ненасилии, сатьяграха, Толстой осуждает различные формы насилия, убийства, обмана, на которых основано общество, увековеченные обучением и классовыми различиями в целом. Сюда же он относит все официальные религии.

И тогда он указывает на науку как на архипреступника, потому что она, в принципе, учит человека совершать насилие над собой и природой. Конечно, Толстой думал о высокомерном духе сциентизма с его бездушными, нечуткими доктринами. Ему никогда не пришло бы в голову, что наука в действительности есть нечто иное, обладающее духом чистого исследования и ясным спокойствием.

Мы бы сказали сейчас, что технология является преступником. Но палец недвусмысленно показывает на нашу современную и вульгаризированную идею «науки для масс» и общество потребления. В противовес этому у Толстого есть одна вещь: христианская любовь — чистая и простая — как целиком добровольная, естественная и неодолимая. Мы же можем сказать, держась подальше от Толстого и его озарений, что он утверждал уважение к жизни и спонтанности, священной строгости тайных путей самого космоса, воплощённых в сообществе существ с совестью. Он забыл, возможно, свою собственную борьбу за гармонию, которая сделала его в «Войне и мире» законным наследником великого Куя[5], единственным «Мастером Музыки» в новой Империи Букв. Знание сокрыто, к тому же оно слишком далеко от «обычного человека» в шаблонном смысле, почему Христос и обращался исключительно к «тем, кто имеет уши, чтобы слышать».

Симона Вейль, потерянная в суматохе Второй мировой войны, полагала, что видела ретроспективный ответ в греках, в самом Гомере, который звался Учителем Греции. Она называла «Илиаду» «Поэмой Силы», потому что та демонстрировала Силу в центре человеческой истории, могущественное и чистое зеркало положения человека — без прибавления успокоительной чуши. Смерть побеждённым, возмездие завоевателям — вот два члена уравнения. Строго геометрическое искупление вины, которое приходит со злоупотреблением силой, было ведущей темой греческой мысли. Она присутствует во всём, чего бы ни достигла греческая мысль. И всё же западный человек, наследник иудео-христианской традиции, утратил её столь полно, что нет западного языка, в котором было бы слово для выражения этого. Понятия о пределе, мере, пропорциональности, которые направляли мысль мудрецов, выжили только в греческой науке и в катарсисе трагедии. Это, казалось бы, очерчивает границу понимания. Странная правда, — замечает Симона Вейль, — заключается в том, что люди сегодня должны быть геометрами только в мире материи. Но утраченная ныне известная платоновская лекция о Благе основывалась на геометрическом доказательстве. Так с самого начала было в Греции. Не только этическая статика космоса Анаксимандра, но и вся пифагорейская теория основывались на трёх математических науках: числе, музыке, астрономии. Здесь лежит непреклонное сердце истины, на котором может покоиться Благо, а всё прочее имело отношение к инженерам. Даже у Тацита есть некий род reductio ad absurdum[6]. И это показывает, что греки были не менее нас несчастны в жизни, хотя великая эпическая идея остаётся: не ненавидеть врагов, не презирать жертв. Меры космоса раскрыли факты. Сила, Необходимость должны представляться как составляющие порядка. Решающее слово за «Тимеем»: «Ум одержал верх над Необходимостью, убедив её обратить к наилучшему большую часть того, что рождалось» (48А). Это великая идея. О том, в каких пределах ум мог внимать, и всё же быть в состоянии порождать смысл реальности. Это то, что греки признали как границы мышления. Каким бы ни было происхождение их взглядов, можно сказать, что наследование древних Мер постепенно и нерушимо возвело их собственное наследие.

Человек вышел за эти рамки и привёл удивительные силы математики к завоеванию материи — до таких глубин, как ядро атома и таких далей, как внешнегалактическая туманность. Но это то самое, что заметила Симона Вейль: люди являются геометрами только в отношении материи и энергии. Прочее оставлено событиям, вероятностям, физике пыли. Человек пребывает, уставившись в то, что в его собственной конструкции является отказом от мысли, fait accompli. Никто даже не осмеливается рассмотреть последствия этой геометрии; люди со страхом нашаривают свой путь поблизости от таких, отягощённых судьбой, следствий как «информация» или «массовое поражение». Они на глазах превращаются в «свершившиеся факты». Историческая картина прошлого не позволяет себя рассматривать. Но поскольку человек пытается через контраст собрать свой опыт истинного, он находит, что истина противоречит его древней вере в непрерывность. Научный прогноз уходит от «непосредственных катастроф» на субатомный уровень, отмежёвываясь от вечного возрождения фальсификаций. Всё, что является подлинным выражением в искусстве, очищенном от контекста, рассеивается в нескончаемом разнообразии стилей, откликов, событий и открытий; даже не показное настоящее, но раздробленное мгновение для нас — Настоящее Время.

III

История — это кошмар,
От которого я пытаюсь проснуться.
Джеймс Джойс, «Улисс»

В противоположность современному миру, у архаического прошлого есть много такого, что может о нём рассказать. Оно было основано на весьма высокой культуре: не только всем известной художественной, но и научной. Архаическое прошлое осуществило первую технологическую Революцию, на которой так называемая античность покоилась тысячелетиями. Однако оно ⟨само⟩ жило и процветало и не мешало жить миру. Люди предпочитают игнорировать эту архаичную науку, поскольку она основывалась на неверных предпосылках и пришла к ряду ошибочных выводов, но историки знают, что ошибочность не есть тест на уместность, что ход мышления может быть важен с научной точки зрения, независимо от его результатов. Наши предки построили своё мировоззрение на идее, которая сегодня была бы названа геоцентрической; они завершили (его) размышлениями о судьбе души человека в космосе, в котором существующая география и наука о небе по-прежнему переплетены друг с другом. Более того, они, вероятно, воздвигли их на концепции времени, которая полностью отличается от современной метрической, линейной, монотонной концепции времени. Их вселенная не могла иметь ничего общего с нашей, поскольку она была построена на видимых обращениях звёзд, на чистой кинематике. Часть великих учёных была вынуждена приложить огромные интеллектуальные усилия, чтобы проникнуть в тот взгляд на мир. Результаты были удивительно плодотворными. Потому что те предки не только встроили время в структуру, циклическое время: вместе с ним шла их творческая идея Числа как тайны вещей. Когда они сказали, что «вещи суть числа», то торжественно ступили под огромный свод над целым полем идей, астрономических и математических, из которых позже родилась настоящая наука. Те безвестные гении установили направление современной мысли, начертили перспективу её эволюции. Но их идеи были, по крайней мере, так же сложны, как наши.

Космологическое время, «танец звёзд», как его называл Платон, не было просто угловой мерой, пустым контейнером, каким стало сейчас, контейнером так называемой «истории»; то есть — ужасающих и бессмысленных сюрпризов, которые люди обрекли себя называть fait accompli. Ощущалось, что оно достаточно могущественно, чтобы неумолимо управлять событиями, словно формируя их последовательности в космическом многообразии, в котором прошлое и будущее взывали друг к другу, «бездна взывала к бездне». Внушающая трепет Мера повторялась эхом в структуре множеством способов, давая Времени размер, неотвратимую решимость, с которой мгновение «наступало».

Те взаимосвязанные Меры были наделены необыкновенным достоинством давать основание реальности, чего вся современная физика достичь не может; потому что, в отличие от физики, они передавали начальную идею о том, «как это должно быть», и то, на чём они фокусировались, становилось, по контрасту, почти смесью прошлого и будущего, так что Время имело склонность быть в сущности пророческим. Оно представляло, оно заявляло, можно так сказать; оно направляло людей на событие, как Хор позже делал это в греческой трагедии. Какую бы идею человек ни сформировал из себя, освящённое событие, раскрывавшееся перед ним, защищало его от бытия «сна тени».

Снова и снова по ходу этого эссе мы настаивали на тщете любой попытки дать «образ» архаического космоса, даже будь он таким, как каббалистическое явление неофиту, написанное Рембрандтом, или как образ, который Фауст внезапно узрел в знаке Духа Земли. Даже как магическая схема, это должно было бы быть проектом неразрешимой сложности. Намного хуже приходилось нашим научным предшественникам, когда они пытались ⟨создать⟩ модель, понимаемую механически, как планетарий — движимый часовым механизмом или, возможно, такой, какой предлагал Платон, дразня с невозмутимым видом, — с пряслицами и веретёнами, рамами, столбами. Реальная модель действительно могла бы помочь, продолжал он, не моргнув глазом, но понятно, что это было бы по цене планетария Цейса, ещё верного для кинематического оцепенения Сил неба, но слепого к их движущейся душе в её действии, в то время как платоновский механизм быстро растворяется в противоречиях, ⟨будучи⟩ совершенно нереальной «моделью». Платон никогда не уступит свою «несерьёзность», которая для него — дело принципа, способ оставить тайну одну, пока почтенные доводы идут так далеко, как только могут. Другой образ, предложенный прошлым, старше, чем планетная модель, был бы «тканью», сотканной в небе — Силы работают на трескучем ткацком станке Времени, говорит Гёте, и ткут живой покров Божества.

Но, как и во всех этих образах, реальное значение имеют жизнь и гармония, множество гармоний — как те, что вечно исследовали пифагорейцы. Наша собственная «реконструкция», какова бы она ни была, подобралась бы к гармонии так же близко, как наша кошка, растянувшаяся во всю длину на клавиатуре. Кеплеровская безумная попытка переписать примечания «Гармонии сфер» была обязана потерпеть чудовищную неудачу, чтобы выразить истинную законность: то, что Платон называл Песней Лахезис.

Люди научились уважать это бездумно. Даже сегодня, когда празднуется Рождество, призывается исключительный дар того циклического времени — дар бытия не исторического; это проход в вечность, сила отражения собственной полноты в живом мгновении настоящего, нагруженном голосами рода, оракулами, ритуалами прошлого. С той искренностью, что осталась у них, люди взывают к отпущению древних грехов, даже перерождению Души, так же, как это делалось много тысячелетий назад. Люди молят у того Времени обновить силу, чтобы продолжать жить в бесчувственной реальности — и всё равно просят своих детей содействовать им в их неверии.

Истинная история следует мифам. Её силы мифические. Как прохладно заметил Вольтер, это вопрос того, какой миф ты выбираешь.

Слово «революции» — подлинный технический термин астрономического знания и мифа: то, что всегда возвращается в ту же самую точку. Оно стало настойчиво отождествляться с идеей Великой Перемены. Когда люди стали неправильно понимать его, это понятие поставило Историю на марш с необратимыми переменами. Но в Средние века оно ещё обещало возвращение неопределённых Истоков, Золотого Века, «когда Адам пахал, а Ева пряла», или, более по-христиански, «когда Господь ходил по земле». Иоахим Флорский (ок. 1200) ещё был пророком Великой Перемены, которая должна была быть истинным свершением древних пророчеств. После веков Отца и Сына люди ожидали, что век Святого Духа последует незамедлительно, и все люди станут братьями — великий революционный момент, воодушевлённый орденом Св. Франциска. Это ожидание продолжало жить в сузившемся кругозоре Просвещения, который обратился к древним грекам и римлянам, видя в них полубогов. Тем не менее, в те классические времена это уже было мечтой. О возвращении к весьма давнему рождению Чудесного Ребёнка. И ещё дальше, к чистейшей идее космических конфигураций, таких, какими они были, когда время ещё не пришло в движение. А это уже «Тимей».

Идея задержалась надолго. В эсхатологиях и космогониях, в ведических поэмах время искусственно и осознанно зашифровано в стихиях, лунных стоянках или прото-шахматах, чтобы возродить видение — как у пророков и сивилл. Из этого вдумчивого шифрования элементов появился алфавит. Колоссальная победа, подобная освоению железа, и скорбный дар людям, как мог бы сказать Гесиод. Не вызывает сомнения, что это творения гения, даже если они и были вспышками во тьме, которые нашли способ увековечить себя и умножиться.

Конечно, реальная хроника древних веков полна «варварских» событий. Что именно миграции тех же киммерийцев, монголов, «людей моря» достигали разрушением и рассеянием, остаётся за пределом нашего воображения. Это называют «примитивным образом жизни», а истребление беспечно понимается в биологическом смысле, без учёта того что за биология на самом деле лежит в основе конфликтов в животном мире. И только человек, а точнее современный человек знает искусство тотального уничтожения, быстрого и медленного. Но архаические культуры, лишённые истории и умноженные в мифе, не находят в событиях повода удивляться fait accompli, столь оглушающему и сокрушительному для разума, как для нас — Аушвиц. Мифический опыт имеет собственные способы встречи с катастрофами. Люди могли видеть вещи благородно. Повествование становилось эпосом.

Великий эпос о падении Нибелунгов по-своему отражает нашествие Аттилы, «Бича Божьего» и его гуннов. Официальная история могла бы парировать монгольские орды римской победой на Каталаунских полях, но Аттила легенд, предводитель Гога и Магога, продолжает производить большее впечатление, чем Чингизхан или Тамерлан с их историческими завоеваниями и пирамидами из черепов, даже когда тихо сходит со сцены. У него было мало возможностей для действия, он — типичный император из мифа. Подобно Теодориху, Артуру, Кей-Хосрову, это неподвижный шахматный король, вокруг которого движутся фигуры. История Нибелунгов показывает, как мифическое мышление обходится с кризисом. Это Немезида, которая уничтожает германских воинов в конце. Аттила, «Король Этцель», страдает в свой черёд, не теряя авторитета завоевателя. Его дитя погибает в руках Хагена, последнего из грешного рода, кого уже в плену убила разъярённая мать, в свой черёд убитая Хильдебрандом, примирившимся с завоевателем, который приводит драму к катарсису.

Гунн Аттила и гот Теодорих, ставшие в рассказе союзниками, остаются, чтобы вместе оплакать смерть великих героев. Никакой ненависти, никакого ужаса больше нет, лишь работа Судьбы.

Что остаётся в живом мифе от последней ночи Трои, уничтоженной в кровопролитии, так это бегство к новым берегам нескольких выживших. Там они, в свой черёд, становятся мифическими героями-основателями, за которых ⟨потом⟩ боролись великие города Запада. Так миф обходится с самим собой, и Немезида чувствует, что Римская империя наконец-то в её руках. Дух эпической невозмутимости Гомера вывел древний ум к концу классического мира, очистив от негодования и ненависти, но нет ничего выразительней видения судьбы в трогательной мольбе Вергилия во времена, когда Рим воображал себя воцарившимся навеки: «Молю вас, боги, будьте милосердны. Разве не вполне искупили мы первоначальное клятвопреступление Трои?» Iam satis luimus Laomedonteae periuria Troiae[7]... Но полнота искупления недостижима в непрерывном ритме циклов и мегациклов, которые созидают живую диалектику мифического воображения. Завоевания и разрушения Александра, изменившие очертания мира, вне всякого сомнения, были важнее любых подвигов, приписанных легендарному царю Урука; но потусторонний блеск последнего отразился на македонце, и традиция свела его к схеме ещё одного Гильгамеша, всё ещё стремящегося к открытию и завоеванию всей земли, воды и воздуха, вплоть до конца мира и дальше, ещё взыскующего тщетно после этого вечной жизни. Возможность моделирования укоренившегося мифа создала исторические эпизоды, в которых нуждался герой, чтобы подойти на эту роль, и превзошла ⟨человека⟩, чтобы создать «двурогого» полубога, Дул-Карнайна, который воздвиг бронзовую стену на пути разрушения с Востока, опасности Гога и Магога, выдумку, которой не могла подражать даже поздняя слава Римской империи. Потому что эта разновидность времени всегда стремится сдвинуться к формам вечности.

Позвольте вернуться к концу удивительного приключения дантевского Одиссея, когда он покинул пролив Гибралтар:

Кормой к рассвету, свой шальной полёт
На крыльях вёсел судно устремило,
Всё время влево уклоняя ход2.

То есть, «повернув корму на восток», а нос прямо на запад, он продолжает «постоянно забирать влево». Другими словами, это выглядит так, как если бы он пытался обогнуть Африку, но не как Колумб, а как Васко де Гама огибал её, отправляясь в Индию. Главное направление его «безумного полёта» — это на самом деле юг, через экватор, а после тропик Козерога, в точности так же, как он уже делал это у Гомера по лоциям Цирцеи: «следуй ветру с севера». Он ещё ищет «опыт, вдали от солнца, мира без людей». Но в дантевской мировой схеме он явно направляется к Антиподам, которые неявно означали неизвестные южные моря.

Уже в ночи я видел все светила
Другого остья, и морская грудь
Склонившееся наше заслонила.
Пять раз успел внизу луны блеснуть
И столько ж раз погаснуть свет заёмный,
С тех пор как мы пустились в дерзкий путь,
Когда гора, далекой грудой тёмной,
Открылась нам; от века своего
Я не видал ещё такой огромной.
Сменилось плачем наше торжество3...

потому что это была (см. [Гл.14[(/chapter14) «Водоворот») гора Чистилища, заказанная смертным. В результате Провидение направило вихрь, который поглотил корабль и всех, кто был на его борту, и это был конец.

Чем было открытие Колумба? Вряд ли большим.

Описание Данте — не его изобретение; это производное от текстов того времени, и мы находим его собственноручно переписанным Колумбом в заметках и выдержках из любимых книг, что в течение долгих лет ожидания он сделал в Испании: «the subtle-shining secrecies / Writ in the glassy margents of such books»[8]. Это всё ещё земля Эдема:

Далеко по суше и по морю от нашей обитаемой земли; она так высока, что касается нижней сферы, и воды Потопа никогда не достигают её ⟨…⟩ Воды, что нисходят с этой очень высокой горы, образуют огромное озеро. Падение таких вод создает шум, от которого жители рождаются глухими. Из этого озера, как единого источника, вытекают четыре реки Рая: Фисон, который есть Ганг, Гион, который есть Нил, Тигр и Евфрат ⟨…⟩ В Раю есть источник, который орошает сад наслаждений и который разливается четырьмя реками. Согласно Исидору, Иоанну Дамаскину, Беде, Страбону и Петру Коместору ⟨…⟩ Плиний и Солин, через исправления, внесённые Марином Тирским в ⟨картину⟩ Птолемея, показывают, что море может быть пересечено с благоприятными ветрами за несколько дней, спуск per deorsum Africae, вдоль тыльной стороны Африки ⟨…⟩ потому что суша от Испании до Индии простирается более чем на 180 градусов. И доказательством тому то, что Эзра говорит: 6/7 земного шара — это суша, Амвросий и Августин считали Эзру пророком ⟨…⟩ ⟨один⟩ градус эквивалентен 52 и 2/3 римской мили...

Источники Колумба хорошо известны, один из них — знаменитый Imago Mundi[9] Петра д'Альи, принадлежащий XIV веку, а другой — Historia Rerum ubicumque gestarum Энея Сильвия, XV век. Пётр д'Альи даже ещё больше отличается от Птолемея, разрушая его систему небесных координат, тогда как Эней Сильвий — не более, чем компиляция, туманное miroir historial[10], и всё же этим книгам Колумб доверял больше, чем своим картам, и небезосновательно. Даже известное письмо Тосканелли к Мартинесу[11] лишь подчеркивает особое значение Дзипангу Марко Поло (Япония) и располагает его в тысяче миль к востоку, что, по крайней мере, вдохновило одинокого генуэзца, который до самого конца не подозревал о существовании Тихого океана, и отправило его искать золотые дома Дзипангу в то время как он открывал Кубу. Его утопия, его собственный Остров Святого Брендана, должно быть, находился у него в сознании где-то между Канарскими островами и Царством Пресвитера Иоанна, вдоль «тыльной стороны Африки», и этого хватило, чтобы открыть Америку, или, скорее, выдумать ее из мифологического энтузиазма, ещё помешанного на Эдемском Саде и его соловьях. Что касается Тосканелли, «космографа», то его побуждение основывалось не столько на географическом знании о Китае, сколько на пророчествах о новой мировой эпохе. Ясные и очень современные открытия Колумба и Тосканелли были «поисками Востока с Запада»; но к чему это привело? Один из авторитетов уверял, что Aryim, Umbilicus maris[12], где бы он ни был, находится не в «середине обитаемой земли», а на 90 градусов дальше. Другой говорил, что расстояние между Испанией и восточным берегом Индии «невелико». Однажды выйдя в Атлантику, Колумб должен был полагаться на свою веру в вечный миф, от Гильгамеша до Александра. Конечно, у него был компас, но его космография утратила саму идею небес; и, подобно Одиссею и средневековым предшественникам, он должен был продолжать поиски островов Блаженных.

Быть может, мы найдем Счастливые Острова,
И встретим великого Ахиллеса, о котором наслышаны...

Поразительное мастерство как мореплавателя было тем, что привело его к открытию. Оно позволило ему благополучно пережить равноденственные бури и не потерять корабля, когда он, подобно нити через игольное ушко, вёл свои каравеллы через сложные фарватеры Индий. Америка была наградой за архаические верования Паоло Тосканелли 4 и Христофора Колумба.

Отношение мифа к истории обладает, в действительности, крайней важностью, но влияние одного на другое часто противоречит интерпретациям большинства разоблачителей. Знаменитые соловьи Эдема, о которых Колумб писал, что слышал их, когда высадился на остров Уотлинга — только один разительный пример обратного. Но их больше. К примеру, миф влиял на геополитику великих восточных завоевателей, таких как Тамерлан или Мохаммед II. Эти двое были людьми действия, и решительного действия, но их не назовешь неграмотными. Двуязычной — турецкой и персидской — культурой они обязаны местоположению, и их пытливым умам нравилось задерживаться на великих планах западных походов. Но, несмотря на то, что они были одержимы разрушением империи Рума[13] — Рима, было доказано (фон Хаммер), что они ни разу не слышали о Цезаре и его великих преемниках. Их историческая информация не шла дальше «Романа об Александре» в его персидской версии. Который вновь сводится к Гильгамешу как первоисточнику. Сравнение полностью в их пользу. В то время как властители Европы уничтожали себя в жалких ссорах, растрачивая возможности и даже ища союза с турками, папа римский Эней Сильвий, больной и умирающий, сказал по этому поводу: «Варвары убили преемника Константина и его людей, осквернили Божьи храмы, опрокинули алтари, бросили свиньям мощи мучеников, убили священников, осквернили их женщин и дочерей, даже девственниц, что посвящены Богу; они таскали по всему лагерю изображение нашего распятого Спасителя, с криками, что «вот ходит Бог христиан», и марали его грязью и плевками — а нас, кажется, ничто не заботит». Это действительно было финалом трагедии Христианства, растворение его сначала на западе, потом на востоке. В тот момент только султан завоевателей нашел подходящие слова.

Правитель мира, — записал Турсум Бег, его хроникёр, — поднялся, подобно духу, на крышу собора Святой Софии; он видел знаки уже наступающего упадка, и в такие слова облёк свои грустные мысли: «Паук сторожит портик купола Хосрова. Крик совы — последний звук во дворце Афрасиаба. Таков мир, и он обречён закончиться».

IV

Какой же промежуток времени охватывает древний мир в пределах нашей собственной структуры? Начало его лежит уже в неолите, но мы не станем называть точную нижнюю границу; пусть решают археологи первобытного мира. Астрономическая система, кажется, уже тогда представляла Золотой Век, Эру Сатурна мифическим временем (в надлежащем смысле). Можно сказать, что форму этот мир обрёл около IV-го тысячелетия до нашей эры5, и что он протянулся в протоисторию и ещё раньше6. Страшная утрата сущности этой традиции причиняла страдания в «средние века» греческой истории (то же самое случилось в Египте, ещё до Среднего Царства), создав почти полный разрыв с тем, что мы называем «классической древностью», но оставалось ещё достаточно, чтобы обеспечить преемственность с теми, кого Платон и Аристотель любили называть «людьми, близкими к Богам» и которые мыслились таковыми даже во времена нашего Ренессанса. В философии Платона «древнее время» пребывает в целости и сохранности; оно решительно понималось как «качественно отличное» от протяженности, целиком несовместимое с тем, что Парменид постиг в своем «откровении», с тем, о чём холодно теоретизировал Демокрит. Но «древнее время» — это вселенная, и как она, оно круглое и определённое. Оно суть определённости, и продолжает быть таковым всю Классическую Древность, которая верила не в прогресс, но в вечное возвращение. В том мире оно было Пространством, которое, будучи взято само по себе, приносит неопределённость и непоследовательность. В конечном счете, у Платона пространство было отождествлено с родом Небытия. Платон называл пространство «вместилищем». Эта идея, столь загадочная для нас, мыслящих в пространственных терминах и разрубающих на куски реальность, как говорил Бергсон, по точечным линиям, прочерченным в пространстве, была, должно быть, для Платона простым и естественным умозаключением.

Он унаследовал идею, что реальность или скорее Существование, прежде всего, определялась терминами Времени. Она была Пространством, несущим беспорядок, сложность, противодействие Порядку, Платон называл его Непокорным и Беспорядочным, всегда сопротивляющимся уму. В начале, похоже, пространство противилось даже уму Созидающего Демиурга, потому что оно представилось ему изначальным хаосом, разновидностью инородного тела, упрямо plemmelôs kaì átaktôs kinoúmena, «неорганизованным, лишенным всякого ритма». Даже Демиург должен был бороться, чтобы силой заключить его в форму, насколько хватило его власти.

Когда же древний мир подошел к концу? Есть много свидетельств ошеломительной перемены. Плутарх, истинный язычник, около 60 г. н.э. размышлял, «почему оракулы больше не прорицают». Это по этому поводу он приводит рассказ о голосе с моря, передавшем лоцману, что «Великий Пан умер». Подробно излагая в прошлый раз (см. выше, Гл.20), мы отметили, что эксперты императора Тиберия решили, что это должен был быть Пан №3. Ещё одна мировая эпоха должна была пройти, а с ней и её боги. Для приверженцев традиций это был действительно знак завершения эпохи Овна и начало эпохи Рыб. Исторически, этот поворот известен как наступление христианской революции, неоднократно обозначенной знаком Рыбы. Вероятно, он начался с эдикта Феодосия в 390 г. н.э. Перемена должна была быть столь глубокой, что могла заставить растеряться Плутарха. Это был конец Парок, богинь, которые жили Судьбой. Песня Лахезис умолкла. В течение нескольких столетий всё было так, как если бы новые звёзды засияли над головами людей, вскормленных классической культурой. Принятие новых богов с Востока, конечно, способствовало скорому обращению римской элиты, которое представилось христианам чудом само по себе. Оракулы и предзнаменования были частью ткани кругового Времени, они пользовались языком сивилл, который непрерывно перебрасывал радужный мост из прошлого в будущее.

Как показали дальнейшие события, великая паутина циклического времени понесла непоправимый ущерб от доктрины Воплощения, но не порвалась на куски вся сразу. Долгое время вера среди христиан во Второе Пришествие удерживала время связанным воедино. Но как установилось позже, сверхъестественное пришествие Христа в мир раскололо время на абсолютное До и После, оно стало уникальным событием, которое не подлежит повторению, потом длительность стала просто протяженностью, ожиданием Судного дня, всё больше и больше зависящей от превратностей веры.

Однажды я пытался на основе свидетельств художественного опыта установить период, когда временная конструкция реальности стала восприниматься и описываться в терминах трехмерного пространства7. Этот первый знак Научной Революции, предположил я, совпал с изобретением перспективы в XV веке. Он возник, зародившись как бы невзначай в умах великих художников и технологов (художник ⟨artist⟩ было тогда словом, обозначающим ремесленника ⟨artisan⟩). Что очевидно, так это то, что к концу Ренессанса время и пространство стали тем, что под ними подразумеваем мы.

Ньютон представлял себе структуру вселенной состоящей из абсолютного пространства и времени. Этот способ представления стал естественным, пока Эйнштейн не создал новый и большие трудности не возникли перед воображением. Сегодня пора начинать ценить божественную простоту древней конструкции, которая брала время в единстве, хотя бы и страшной ценой превращения самого космоса во «вселенский пузырь». Это был решающий выбор. Выбор — это то, что уходит глубоко в корни человеческого существования. Он обусловил аристотелевскую теорию и обусловил христианскую фантазию. Он сковал даже Коперника и Кеплера. Они оба испытывали ужас перед беспредельностью. Это то, почему Аристарх, Бруно и Галилей видятся не просто смелыми генерализаторами или исследователями систем, но душами сверхчеловеческой смелости.

Аристарх остался одиночкой, которым пренебрёг в своё время даже превосходный ум Архимеда. Двадцать столетий спустя Бруно был не столько мыслителем, сколько вдохновенным пророком Божественной бесконечности, отождествлённой с самой Вселенной. Галилей, настоящий учёный, всё ещё оставался под властью кругообразности, которая была необходима его космосу настолько, что он не осмелился сформулировать принцип инерции прямолинейного движения, который уже виделся его сознанию. Он истово держался круглого космоса. Окружность была метафорой Бытия, которую он все ещё желал признавать, даже ценой неприемлемых эпициклов. Как бы ни поддерживал он совершенную кругообразность трезвыми и прозаическими соображениями, она оставалась для него первой и последней «символической формой», почти как кубок Джамшида с семью кольцами, волшебный котел Керидвен, кромлех Стоунхенджа. Музыкальное Расстройство Мира, распад Космоса пришли только с Декартом.

Как было сказано ранее по поводу майяских астрономов, в счет шли только связи. В архаической вселенной все вещи были знаками и характеристиками друг друга, вписанными в голограмму, чтобы их можно было тонко предугадывать. Также это была философия пифагорейцев, и эти связи доминировали надо всем в классическом языке, столь отличном от современного языка. На них проницательно указывал современный критик Ролан Барт, в Le degré zéro de l'écriture[14]: «Система классического языка, — пишет он, — относительна, это значит, что в интересах отношений слова рассматривались предельно отвлечённо ⟨…⟩ Никакое слово не обладало весом само по себе, вряд ли оно являлось знаком вещи, скорее средством передачи связи». В наши дни задача современного стихотворения уже не в том, чтобы определять и квалифицировать традиционно установленные отношения; чувствуется движение, как бы, от мира классической ньютоновской физики к беспорядочному миру субатомных частиц, которым правит теория вероятности. Начало этому было ощутимо у Сезанна, Рембо и Маллармэ. «Взрыв слов» и форм, освобождённые слова, независимые объекты — дискретные и магические, не управляемые, не образующие последовательности «нейтральные знаки». Распад нового поэтического языка на отдельные слова, замечает Барт, «влечет за собой разложение Природы на изолированные элементы, так что она начинает открываться только отдельными кусками». Природа становится «разбитым на куски пространством, состоящим из объектов одиноких и страшных, потому что связи между ними только потенциальные». Более того, они произвольны. Вероятно, они одной природы с древним portentum[15]. Единственный смысл, который можно извлечь из этих связей, — что они близки разуму, сотворившему их. Разум отрекается от власти, либо сжимается в апокалиптическом ужасе. В искусстве мы слышим об аморфизме[16], или «распаде формы», «триумфе бессвязности» в конкретной поэзии и современной музыке. Новый синтез, если он ещё возможен, далеко за горизонтом.

Джорджо де Сантиллана

  1. Всюду по тексту местоимение «мы» использовалось как можно меньше, потому что довольно трудно понять то, что оно означает от одного употребления до другого. На следующих нескольких страницах «мы» обязательно станет появляться часто и будет относиться исключительно к нам, авторам. 

  2. Данте, «Божественная комедия», Ад, Песнь 26, 124 

  3. Ibid. Ад, Песнь 26, 127-136 

  4. Giorgio de Santillana, Paolo Toscanelli and His Friends // Reflections on Men and Ideas (1968). — Р. 33-47. 

  5. См. W. Hartner, The Earliest History of the Constellations in the Near East and the Motif of the Lion-Bull Combat // JNES 24 (1965). — Р. 1-16, 16 табл.] 

  6. Но мы не знаем определённо. Эти люди могли вычислять прошлое и будущее. 

  7. G. de Santillana, The Role of Art in the Scientific Renaissance // Reflections on Men and Ideas (1968). — Р. 137-66. 


  1. «Словарём прописных истин» — название второй части «Бувара и Пекюше»

  2. устаревшими

  3. «Пусть с быстротой облаков / мир наш преходит, / всё совершённое вновь / в корни уходит». Рильке, «Сонеты к Орфею», ч. 1, сонет XIX. Авторы МГ приводят англ. пер.: So quickly the world doth change/Like shapes in the clouds/ Only the Achieved remains/Cradled in Timeless Antiquity.

  4. совершившийся факт

  5. K'wei

  6. сведения к абсурду

  7. Мы уже достаточно заплатили за лаомедонтово клятвопреступление Трои

  8. «Мерцающие тайны, записанные на стеклянных полях таких книг». Шекспир, «Лукреция»

  9. Образ Мира

  10. «Зерцало историческое», название одной из частей «Зерцала Великого» (лат. Speculum majus) — средневековой энциклопедии, составленной Викентием из Бове.

  11. Тосканелли писал придворному короля Альфонса V Фернандо Мартинесу, потом повторил свое письмо Колумбу. Кроме того имеется карта Генриха Мартелла. Однако у авторов МГ стоит в качестве адресата письма Тосканелли некий Martius — Марций, если транслитерировать с латинского.

  12. Пуп моря

  13. Rūm

  14. Нулевой степени письма

  15. чудовище, чудо, вымысел

  16. Amorphism